Философия это блуждание, но и всегда риск оказаться свидетелем события мышления. Это всегда излишнее занятие, а не необходимость. Но всякий раз, когда я начинал новый курс с новой группой студентов, первое занятие всегда было провальным по определению. Я никогда не знаю о чем я буду говорить, и куда заведет диалог, – в строгом смысле, никто не знает, и в этом незнании кроется секрет любого диалога, – но я знаю о собственном незнании, и поэтому никогда не боялся провальных встреч. Это я к тому, что в комментариях возникла идея устроить видеочат. Обычный стрим вряд ли меня устроит, поскольку говорящему желательно видеть и слышать слушающего. Так что если это будет интересно более, чем одному человеку, почему бы и не устроить его. Что касается темы обсуждения, – у меня было много идея для спецкурсов: от метафизики и введения в философию до герменевтики, литературософии, философии М.М. Бахтина или курс по философии войны, – нормальный такой курс, а не тот каловый кал, который делают выходцы из воронежской школы философии. Но в конечном счете выбор темы открыт, поэтому если это будет интересно, – ваш интерес, возможно, сможет мотивировать меня начать говорить вместе с вами.
В классическую эпоху публичность казней и пыток, позволяющая пациенту сражаться в утверждении истины, была неотъемлемой частью спектакля, участником которого являлся народ. Здесь разворачивается и подлинный смыл казни, которая, по мысли Мишеля Фуко, должна была продемонстрировать подданым власть суверена. Через тело преступника все должны ощутить неумеренное присутствие государя. Публичная казнь не восстанавливала справедливость, она реактивировала власть. И тем более она не преследовала цели устрашения перед законом. Публичный характер пыток и казней классической эпохи может показаться основанием, отличающий их от современного типа пыток и казней, которые запрещены законом. В действительности, символическая манифестация этого отрицания является одним из элементов современного театра казней и пыток, зритель которого молчаливо присутствует по ту сторону экрана, и через свое молчание утверждает присутствие власти. Фуко прав, говоря: казнь о которой все знают, но которая вершится тайно, едва ли имеет смысл.
Зло никогда не действует в одиночку. Его спутники – наше молчание и наше чувство стыда, возникающее от неспособности к бытию, когда на твоих глазах разверзается пасть небытия. Но почему? Молчаливое согласие на его присутствие это не только попытка избежать столкновения с ним, – которое уже произошло, – но и настойчивая попытка придать злу иное значение, придать ему смысл, сыграв с ним в его игру, из которой зло всегда выйдет победителем в кристально белом одеянии. Но именно в этом одно из главных отличительных свойств зла – притворяться не тем, чем оно есть. Зло, как отблеск небытия, всегда не то, чем оно кажется, и оно никогда не действует от своего имени. Молчание же – это одна из форм столкновения с небытием. Только усилие к бытию через мужество мышления может преодолеть небытие, поскольку, как мы все знаем, мыслить и быть это одно и тоже.
«Войны в заливе не было» – текст не столько о войне, сколько о принципах, позволяющих прояснить конструктивный характер войны, как частный случай конституируемой реальности, о принципах формирования образа реальности человека. Транслируемая через телеэкраны война не столько даже скрывает подлинные события реальности, сколько создает симулякр события, – в этом смысле сравнений Бодрийяра войны с рекламой кажется вполне оправдано, поскольку реклама, репрезентируя продукт, формирует желание, а продает не товар, но смысл и ценность. Реклама «стала неудержимо расширяющей свою сферу функцией, которая заполняет пустоту наших экранов по мере исчезновения какой-либо экономической целесообразности или рациональности. Вот почему она успешно конкурирует с войной на наших экранах, и обе они могут чередоваться в одном общем виртуальном образе».Сказал ли Бодрийяр здесь что-то новое со времен Платона? Едва ли, перед нами все та же пещера теней, принимаемая нами за подлинную реальность. Но реклама не обманывает нас, когда у нас нет потребности заглушить шум внутренней пустоты в образах смысла. Но Бодрийяр что-то нам проясняет и о смысле войны. Не только той, в Заливе, но войны вообще.
О войне в Украине мы можем сказать словами Бодрийяра о войне в Заливе: «С самого начала было ясно, что это война, которая никогда не произойдет». Война в Украине долгое время для рядового россиянина начиная с 2014 года была войной виртуальной, разворачивающейся в пространстве телеэкрана. Для зрителя эта война была скорее холодной, целью которой было создание нечеловеческого образа, не разрывая окончательно при этом связь с мифологемой о «братском народе». Возможно, в этом одна из причин, почему с начала вторжения России на территорию Украины в феврале 2022 года мы столкнулись с ее отрицанием, – войны в Украине нет, а идет Специальная военная операция. Вообще, если вглядеться в почти любые военные конфликты, это почти всегда отрицание собственно войны: Чеченская война федеральными властями именовалась как «Операция по восстановлению конституционного порядка в Чечне», война в Афганистане была развернута под лозунгом «в целях оказания интернациональной помощи дружественному афганскому народу» (замечу здесь, что война в Афганистане и Чечне менее болезненна переживается русским самосознанием, чем война в Украине, – это по преимуществу пятна политической истории, – чем истории русской культуры). Поэтому, нельзя сказать, что война в Украине чем-то идеологически отличается от всех прочих войн. Войной же в собственном смысле в истории России называлась прежде всего Отечественная война 1812 г., а также Великая отечественная 1941–1945 гг. О чем это говорит? О том, что отрицание войны есть ничто иное, как признание своего агрессивного вторжения. О роле эвфемизмов в современной идеологии, кажется, всем ясно без всякого отдельного пояснения. Однако войны в Украине действительно не было. По эту ее сторону. Отрицание войны обнажает наличие в ней скрытых мотивов, в чем и оправдана потребность в осмыслении и придании ей смысла и ценности. Война в собственном смысле слова – это реакция на вторжение. Было множество убийств и насилия по отношению к мирным жителям, уничтожение жилых домов, в общем все то, что хорошо известно, и что власти в России называют фейками или провокациями со стороны недружественных стран. Называть это войной мне тоже не хотелось, но, как не сложно заметить, по другим причинам.
С началом войны в Украине, да и за некоторое время до этого, в Путине многие пытались угадать черты Гитлера, а в разворачивающемся режиме в России – режим Третьего рейха. Но такая позиция лишь по внешней кажимости оправдана, в то время как сравнение путина с Гитлером делает слишком много чести первому. В отличии от Гитлера, Путин не притягивает к себе никакого внимания, кроме отвращения, он не гипнотизирует своей харизмой тирана, но отталкивает бессилием импотента; он не внушает людям ни смыслы, ни ценности, ни величия русской нации, но, напротив, обнажает ее идеологическое и физическое бессилие, пытаясь угрожать и создавать угрозы всему миру. Он яркое свидетельство кризиса института семьи, о котором говорят в России, и олицетворение насилия внутри нее. В действительности, война с Украиной обнажила отсутствие идеологической составляющей, – отсюда та жалкая потребность в философии, которой жаждет режим, и те проекты, связанные с возвращением в образовательное пространство идеологических предметов. Обращение к философии есть ничто иное, как потребность в придании смысла, – а значит смысла нет. Но не задача философии придавать смыслы и ценности, она может их обнажать, если они есть, или указывать на их отсутствие если их нет. Генерация смыслов это задача идеологии, а не философии, и именно в этом смысле философия обнажила свое несуществование, или влечение ко лжи. С началом войны в Украине русская философия, пытающаяся казаться чем-то большим, чем только историей философией, обнажила свое несуществование. То, что раньше могло казаться порождением пессимистического сознания, с началом войны обрело свою законченную форму. Что значит, что философии нет? Она неспособна была принять вызов власти, на ту ложь, на которую власть обрекла историю Россию. Философия не смогла считать знаки лжи, поддавшись ее искушению, – и ничто так не определяет философию, как обостренное, оголенное чувство истины. Та часть философии в России, которая ответила на вызов войны, обнажила в себе стратегию апологетики войны, – это позволяет ей не только попытаться очиститься от бесчестия, на которое обрекла себя Россия, но и придать смысл самой философской деятельности. Действительно, философия в России это в лучшем случае философская деятельность, внешне схожая с философией только по общим темам, но не по сути. Пытаясь придать смысл войне, она не замечает главного: войны в Украине нет.
Сквозь призму программного текста Жана Бодрийяра «Войны в Заливе не было» Путина с большим основанием можно сравнить с Хусейном:
«Подлость Саддама Хусейна заключается в вульгаризации всего, к чему он прикоснется: религиозный вызов превратился в имитацию священной войны, заложник из жертвы превратился в прибыль, страстное отрицание западного мира – в националистическую возню, а война – в невозможную комедию… Кто, кроме арабских масс, все еще склонен в нее поверить и запылать ее жаром? Тем не менее спектакулярное влечение к войне остается неизменным. В отсутствие воли к власти (достаточно ослабшей) и воли к знанию (достаточно проблематичной) сегодня повсеместно остается лишь воля к спектаклю, а с ней упорное желание сохранения призраков и фикций (такова судьба религий, в которые уже никто не верит: они сохраняются в виде развоплощенных практик)».
Классическая установка искусства понимания исходит из положения, согласно которому смысл текста первичен по отношению к самому событию текста, – текст нам хочет что-то сказать, текст нацелен на смысл, и наша задача помочь этому смыслу высказаться, – это и есть событие текста. Отсюда и представление об интенциональности слова, – любое слово обращено к своему собеседнику, в противном случае слово просто некому было бы услышать, как именно слово, – в лучшем случае оно было бы лишенным смысла звуком. В том числе в случае, если это слово – было вначале, и было у Бога. Но, поскольку слово является отражением влечения к событию, не оно начало и исток бытия. В отношении этой установки более первичным, чем само слово было бы – желание понимания, или влечения к пониманию.
Вначале было слово.
До слов – губы, до губ – руки.
До рук – влечение, до влечения – тоска по Другому.
Вначале была тоска.
Смерть у Леонида Андреева, кажется, не столько одной из ключевых тем, но настроением, пронизывающим его творчество. В музыке в этом отношении мы можем говорит о Моцарте. И, вопреки обыденному рассудку, это настроение не отражение пессимистического сознания. Пессимистичен страх перед смертью, нередко обнажающий все самые низменные и отвратительные черты человека. Страх, сколь бы он ни был человечным, достаточно пошлое чувство, ввергающее человека в пространство небытия. Страх говорит небытию свое немое «да». Поскольку он всегда разворачивается перед неизвестным. Страх перед смертью, говоря о нем как о бытовом страхе, почти всегда является страхом перед самой жизнью, перед ее торжеством, поглощающим человека без остатка в безграничном пространстве вечности.
Леонид Андреев считал «Полет» своим программным рассказом, говоря об этом в одном из писем, сравнивая при этом себя с «авиатором в литературе». Рассказ можете прочитать в четвертом томе собраний сочинений, а здесь же оставлю спектакль по этому рассказу.
Я никогда не понимал одну из трех христианских добродетелей, – надежду, усматривая в ней всегда какое-то предательское отношение к жизни, закрывающее глаза на присутствие происходящего. Она ближе соседствует с отчаянием и обнажением скудности жизнь, чем с ее торжеством. События, порождающие надежду, во власть которых отдается человек в желании забыться и обмануться, ждут своего часа, чтобы рассмеяться нам в лицо. Жизнь не стоит того, чтобы с ней смиряться, в надежде, что может быть мы избежим крушение этого корабля. Тем более, когда крушение неизбежно и предписано самими богами.
Наивный взгляд на скептицизм усматривает в нем ничто иное, как отчаянное состояние сомнения, неспособного сдвинуться хоть на шаг в деле познания истины. Но скептицизм это вовсе не об отрицании истины как таковой, что, как было замечено еще в древности, оказывается противоречивым по отношению к самому себе, но прежде всего критика, разворачивающаяся против догматиков. И скептицизм открывает особого рода воздержание по отношению к событию, и открытость по отношению к миру, что тесно сближает скептицизм со стоицизмом. Сомнение лишает нас возможности находить утешение в надежде, в ожидании лучшего, что вынуждает, преодолевая приступы отчаяния и страха, признать себя в качестве ответственного начала к своему существованию.
Основатель скептицизма Пиррон, плывя по морю на корабле, попал в сильнейшую бурю, ввергнувшую в отчаяние его спутников. Философ же оставался спокоен и, ободряя товарищей, указывал им на корабельного поросенка, который ел себе и ел, и говоря, что такой бестревожности и должен держаться мудрец.
Я продолжаю читать Мандельштама и делиться прочтением с вами. Но при условиях вдруг проясняются родственные связи между тяжестью и нежностью, более тесные связи, чему между губами и словом? Когда человек умирает и вчерашнее солнце на черных носилках несут.
Все же не могу не признать, что самые скучные статьи, которые мне приходилось писать, были посвящены истории философии в ее самом историческом понимании. Наверно, в этом одна из причин, почему на своих занятиях, я почти не говорю о фактах биографии, вплоть до игнорировать времени и места рождения тех или иных мыслителей. Не то, чтобы это совсем было лишено какого-либо интереса, но за неимением времени, подобные темы кажутся слишком напрасной тратой времени.
Между тем в майском номере, вышедшем в октябре опубликована моя четвертая статья, необходимая для подачи документов в диссертационный совет. Когда это случится, и тем более, когда пройдет защита, – вопрос остается открытым. Но моя эпопея с Бахтиным, и тем более мой интерес к философии литературы, очевидно, на этом не заканчивается.
Тем не менее, пролистав сейчас статью, чувствую присутствие в ней чего-то очень актуального, лежащего между строк. Хочется верить, что однажды и мы вздохнем свежим воздухом новой «оттепели».
Ничто говорит с нами на разных языках. В том числе на тех, что издали похожи на человеческие.
Один из моих первых текстов, написанных еще в студенческие годы, когда я был предельно ленив и почти ничего не писал, был посвящен именно Ничто. С тех пор много рек утекло, и, очевидно, я стал писать лучше, однако темы, заявленные некогда, до сих пор не отпускают. Я знаю, о Ничто было много сказано, но было мало сказано мной.
Разве к мертвому мы идем, пытаясь узнать о жизни? Мы учимся живому, чтобы не умирать. Учимся у трав, способных прорастать через камни. Учимся у рек их настойчивому пути вперед. Какие признаки смерти, когда во всем тотальность наразличимости? Как понять, что перед тобой мертвый, которого следовало бы похоронить, даже если он пытается говорить человеческим голосом? Мне очень жаль, что со своими любимыми медиками мне не удалось об этом как следует наговориться.
Подобно тому, как живое – устремленность к живому, мертвое пытается омертвить все вокруг себя, а его мертвый голос пусть нас не вводит в заблуждение. Повторюсь: цель любого бунта не в переделывании страшного мира, но в том, чтобы признаки указанного мира мы не нашли в себе. Смерть нельзя мыслить, как нельзя мыслить небытие, но есть признаки ее присутствия, как смертельного вируса, способного уничтожить живое, дав понять, что живое – очень хрупкое и нежное явление. И главный признак небытия в нас – это ложь, это отрицание истины, устремленной к бытию.
Мысль о возможном путешествии мне всегда давалась с трудом, и скорее я мог понять Канта, прожившему свою жизни в одном городе, не выходя за его стены, чем странствующих философов, сделавших на пепелище своей бездомности космополитические системы, всегда казавшиеся мне ненадежными в деле утверждения бытия. Чужие пространства, новые и по своему красивые, только потом и чужие, что не просто лишены нашего присутствия, но лишены следов нашей памяти. Одна из возможностей, заведомо лживая возможность приручить и сделать эти пространства своими – оставить надпись как на перилах моста:
Здесь были мы. И больше нас не будет.
Я знал, что я много узнаю о Доме, когда покидал Дом. Много узнаю о свойствах огня, поджигая мосты. Я знал, что слишком много узнаю о себе, когда покину себя. Разрушенный мир все еще мир, подобного разбитому зеркалу, способному вместить хотя бы отчасти признаки отражения света. По отсутствию времени узнается величие события. Отсутствие дома лишает возможности пробуждения, – искомого события схватывания собственной целостности в соответствии между мной и смыслом. Невозможность вырваться из пасти снов, – первый признак кошмара, даже если этот кошмар на яву. Здесь мы натыкаемся на слова, не понимая их значения. Воздух сгущается до тяжести свинца, – невозможно дышать, не чувствуя вкуса железа во рту. Должно быть есть нечто, лежащее дальше и глубже любого непонимания, в котором всегда слишком много от понимания. Понимание всегда на грани чуда, – событие, способное изменить ход внутренней истории, в противном случае говорить о понимании чего либо не стоит.
И опять хочется вернуться к началу романа Пруста, как едва ли не самого важного собеседника для всех, кто отчаянно чувствует, что время только и может быть в своем бытии только в момент понимания, что время утрачено.
Я слегка прикасался щеками к ласковым щекам подушки, таким же свежим и пухлым, как щеки нашего детства. Я чиркал спичкой и смотрел на часы. Скоро полночь. Это тот самый миг, когда заболевшего путешественника, вынужденного лежать в незнакомой гостинице, будит приступ и он радуется полоске света под дверью. Какое счастье, уже утро! Сейчас встанут слуги, он позвонит, и они придут к нему на помощь. Надежда на облегчение дает ему силы терпеть. И тут он слышит шаги. Шаги приближаются, потом удаляются. А полоска света под дверью исчезает. Это – полночь; потушили газ; ушел последний слуга – значит, придется мучиться всю ночь.
Марсель Пруст. «По направлению к Свану»
Ровно сто лет назад из Петрограда был отправлен первый философий пароход. Для истории одной из ключевых линий русской философии это стало началом ее заката. Конечно, многие из философов продолжили писать, кто-то продолжил преподавать, но философия - это традиция мышления, и именно она не имела возможности продолжится. Сейчас иногда возникает тенденция проводить параллели между событиями столетней давности и тем, что происходит именно сейчас. Могут сказать, что нас никто не выслал, в отличии от них, и у нас был выбор стать кормом для червей в кровавых окопах Украины. Но я слишком много сделал для себя и своего развития, чтобы дать кому-то так бездарно распорядиться своей жизнью. К тому же это противоречит моим убеждениям, - я слишком люблю и ценю жизнь в многообразии ее проявления, и сама мысль, что я могу быть причастен этой бойне в Украине приводит меня в то состояния ужаса, при которой без всяких метафор можно сойти с ума. Меня пытаются заставить убивать других людей, - почти неделю мысль об этом меня ужасала, доводя до отчаянья, которое едва ли я когда-либо испытывал.
Я не знаю вернусь ли я в Россию, и когда вернусь, но кроме прочего для меня важно хотя бы как-то попытаться продолжить говорить и писать. Одним из выходов я вижу поиск учеников и всех тем, кому нужна философия, а также литература и литературоведение. Напомню, что моя диссертация, посвященная Бахтину, выстраивается как на философском материале, так и литературоведческом. Так что если
– вам нужно подготовиться к сдаче зачетов, рефератов, экзаменов;
– вы хотите научиться читать философские тексты, а также их писать;
– вы хотите изучить для себя какие-то отдельные темы, связанные с философией, ее историей или ключевыми идеями, или пройти общий курс, план которого мы с вами можем составить индивидуально;
то буду рад быть вам чем-то полезным.
Возможно, отчасти это позволит сохранить в себе мой небольшой профессионализм, и, конечно, позволит немного решать мои финансовые трудности. Если же вы просто хотите меня поддержать, то для этого можно сделать перевод по номеру телефона +7 911 840 66 16
Эпоха Дома закончилась, сменившись эпохой Изгнаний и Странствий. И как же по-новому сейчас стали звучать старые песни. Россия, не болей, мы обязательно встретимся, слышишь меня. Прости.
P.S. Поскольку я очень тяжело переживал необходимость отъезда за пределы РФ, чувствуя себя последнею неделю как никогда униженным, - мало того, что государство прогнило во лжи, так ещё хочет отправить нас кормить червей в кровавые окопы Украины, - и всё же преодолел в себе эту ещё одну преграду, я буду рад помочь словом и вниманием тем, кто всё ещё в сомнении или, находясь в России чувствует себя незащищённым, униженным, лишённым человеческого лица.
У Федора Михайловича Достоевского среди прочих его нелепых якобыфилософких суждении наряду со спасающей мир красотой и человком-тайны, есть следующее: Человек не просто смертен, но смертен внезапно. Действительно, от смерти мы отделены в равной мере как в семь лет, так и в семьдесят, – но это истина факта, как сказал бы Лейбниц. Если чуть подуть на фразу Достоевского, смысл ее сводится к простому: никто не знает, что его ждет завтра. Поскольку, как мы знаем от Августина, любое завтра – это завтра настоящего дня, то и смертность человека всегда здесь, в его присутствии. Но почему она идиотская? Все просто: она рассудочным образом пытается затронуть струны экзистенции, поэтому понимание природы человека здесь исключительно поверхностно. Что значит, что мы не заем, что нас ждет завтра? То, что мы ничего не знаем о настоящем, том самом настоящем, в котором разворачивается завтра, и только через которое это завтра возможно. Но, поскольку время производно от человека, то в конечном счете все сводится к незнанию самого себя. Есть ситуации, когда мы сталкиваемся с незнанием самих себя, ситуации, в которых мы выпадаем из чувства близости со временем, – здесь мы одной ногой стоит как в безвремени, так и в вечности. Возможно, именно поэтому агония эпохи воспринимается одними как крушение империи, другими – как ее апогей.
Но не менее внезапна и сама жизнь. В проблеске, позволяющем схватить живое присутствие мира по ту сторону умозаключений, давящих изнутри разум своей безвыходностью. Есть ли здесь возможность поиска смысла? Почему смысл жизни, столь часто обременяющий сознание своим отсутствие, выше любой жизни? Потому что вынуждает признать, что жизнь есть ничто иное, как полагании жизни, а не смерти. Я всегда испытывал смутное чувство в отношении философов, размышляющих о смерти. Странно ли, но среди них много тех, кто мнит себя русскими философами, якобы чтущими интеллектуальные традиции, являющихся для них отблеском традиционных ценностей. Смутное же чувство меня никогда не обманывало, давая понять, что там, где нет жизни – главенствует смерть, где нет ничего, что способно говорить о жизни, – все говорит о смерти. Если человеку нечего сказать о жизни, он говорит о смерти, нередко языком, сохряющим по внешним признакам формы жизни.