У Федора Михайловича Достоевского среди прочих его нелепых якобыфилософких суждении наряду со спасающей мир красотой и человком-тайны, есть следующее: Человек не просто смертен, но смертен внезапно. Действительно, от смерти мы отделены в равной мере как в семь лет, так и в семьдесят, – но это истина факта, как сказал бы Лейбниц. Если чуть подуть на фразу Достоевского, смысл ее сводится к простому: никто не знает, что его ждет завтра. Поскольку, как мы знаем от Августина, любое завтра – это завтра настоящего дня, то и смертность человека всегда здесь, в его присутствии. Но почему она идиотская? Все просто: она рассудочным образом пытается затронуть струны экзистенции, поэтому понимание природы человека здесь исключительно поверхностно. Что значит, что мы не заем, что нас ждет завтра? То, что мы ничего не знаем о настоящем, том самом настоящем, в котором разворачивается завтра, и только через которое это завтра возможно. Но, поскольку время производно от человека, то в конечном счете все сводится к незнанию самого себя. Есть ситуации, когда мы сталкиваемся с незнанием самих себя, ситуации, в которых мы выпадаем из чувства близости со временем, – здесь мы одной ногой стоит как в безвремени, так и в вечности. Возможно, именно поэтому агония эпохи воспринимается одними как крушение империи, другими – как ее апогей.
Но не менее внезапна и сама жизнь. В проблеске, позволяющем схватить живое присутствие мира по ту сторону умозаключений, давящих изнутри разум своей безвыходностью. Есть ли здесь возможность поиска смысла? Почему смысл жизни, столь часто обременяющий сознание своим отсутствие, выше любой жизни? Потому что вынуждает признать, что жизнь есть ничто иное, как полагании жизни, а не смерти. Я всегда испытывал смутное чувство в отношении философов, размышляющих о смерти. Странно ли, но среди них много тех, кто мнит себя русскими философами, якобы чтущими интеллектуальные традиции, являющихся для них отблеском традиционных ценностей. Смутное же чувство меня никогда не обманывало, давая понять, что там, где нет жизни – главенствует смерть, где нет ничего, что способно говорить о жизни, – все говорит о смерти. Если человеку нечего сказать о жизни, он говорит о смерти, нередко языком, сохряющим по внешним признакам формы жизни.