Этими словами можно наполнить реки и океаны; осушить море печали, неразделенное как дождь ночью в ноябре. Их можно превратить в рыбы и заселить ими моря. А можно превратить в звезды и заселить ночное небо. А можно бросить в черную землю и ждать последней надеждой, что на их месте вырастит сад с Древом познания.
Во всех чертах ее лица сияло торжество красоты и убежденность в величии присутствия в мире. Каждый ее жест сиял торжеством красоты и убежденностью в величии присутствия в мире. Лишь в уголках ее глаз едва заметно теплилась печаль. И чем сильнее я различал эту печаль, тем более близкой и родной была для меня хранитель этой печали.
Флейта – конечно, красиво и нежно, но в сочетании с аккордеоном красиво вдвойне. Думаю, не ошибусь, если скажу, что Vermicelli Orchestra один из тех музыкальных ансамблей, которые мало известны широкой публики. А зря, – обратите внимание на них особенно на альбом «Странник», последним треком из которого делюсь с вами. При этом это одна из тех петербургский групп, музыка которых не может не отражаться в настроении самого прекрасного города. Скажем, в фильме «Город без Солнца», посвященном Петербургу, играет именно их музыка. Кино – говно, музыка к нему – прекрасна. Послушайте!
Конечно, Петербург значит для меня много, – это город, в пространстве которого я впервые полюбил, впервые жил и впервые умирал. Город, где меня прогоняли в изгнание и отчаянно ждали. Меня часто спрашивают вернусь ли я назад, – наверно, да, если буду нужен этому городу. А пока могу только слушать музыку, предвосхищающую возможное возвращение.
Наивный и поверхностный взгляд на атеизм приписывает последнему отрицание существование Бога, на основе чего якобы атеизм разворачивают свою легитимность. Конечно, атеизм как явление гораздо сложнее, чем только лишь отрицание богов, но, как историческое явление – это явление исключительно новоевропейского духа, целью которого является не столько отрицание Бога, – что само по себе можно найти и в ряде других культурах, – сколько постановка под вопрос ряд христианских догматов, и в большей мере атеизм ставит под вопрос не столько Бога, сколько церковь и ее влияние. Отрицание богов можно найти и в античной культуре, но не найдем там того атеизма, с которым сталкиваемся в новоевропейской философии и тем более в современных его проявлениях. Это вынуждает предположить ключевую интуицию в понимании атеизма, а именно, что в его основе отражается не столько мировозренческая позиция, сколько социальная и идеологическая. Учитывая это становится ясным, почему ни одно из доказательств существования Бога никогда не способно убедить никого ни в чем. Это нисколько не снимает веса с тезиса, что доказательства существования Бога стали одной из причин его последующей смерти. Цель их, конечно, в другом, однако мы невольно требуем от доказательств чего-то большего, чем только быть строгими и последовательными. В противном случае доказательства существования Бога вполне бы вписывались в механизм формирования мировоззренческих позиций, отражаясь в нем рядом ценностных установок, вытекающих из этого доказательства. В действительности же доказательства эти никогда никого ни в чем не убеждали, и в большей степени они раскрывают ни столько онтологическую реальность присутствия Бога, сколько его содержание, раскрытие чего возможно при условии уже имеющегося признания существования Бога.
Однако есть целый ряд явлений, с которыми мы сталкиваемся, и который мы не можем никак доказать. Например, могу ли я в строгом смысле доказать, что, поднося ладонь к огню, спустя пару мгновений я буду испытывать страдание? Я могу доказать деформацию органической материи под воздействием открытого пламени, но из этого нисколько не вытекает никакого представления о страдании, тем более моего индивидуального страдания. В противном случае я должен был бы допустить, что любой другой должен испытывать тоже самое. В случае с огнем это допущение было бы вполне оправдано, хотя и не безусловно, но что если речь идет о более индивидуальных, если не сказать интимным чувствах? Могу ли я доказать, что Артему не нравится вкус сельдерея? Нет, и более того, сам Артем не сможет убедительно это доказать, даже подкрепив это доказательство томами многолетних исследований по этому поводу.
Может ли вообще доказательство чего-либо быть гарантом убедительности? На уровне фактов – да, но на этом уровне мое личное участие и моя личная заинтересованность равна нулю. Все то, что может быть предметом доказательства мне интересно лишь настолько, насколько в этом я могу найти себя. Иными словами, я хочу подвести к тезису, что не только есть сферы, в пространстве которых доказательства не обладают статусом основания для легитимизации явления, но сферы эти отражают предельно индивидуальное присутствие в мире. Собственно, столкнувшись с этой проблемой, европейская философия в лице Хайдеггера от категориальной логики повернула в сторону формирования корпуса экзистенциалов. На этом уровне доказательство существования Бога, даваемым Флоренским, уже не кажется поверхностно наивным, но, в контексте других возможных доказательств отсылает к признанию присутствия божественного начала в акте эстетического созерцания, разрывающего видимость присутствия изображаемого, – в случае с иконой это, как известно, достигается эффектом обратной перспективы, – хотя я и не склонен считать в этом контексте икону исключительным явлением, – но это «объяснение» нисколько не проясняет индивидуальную природу эстетического события. Это в свою очередь подводит нас к проблеме феноменологии эстетического опыта, а также религиозной природы искусства.
У священника Павла Флоренского есть одно место, в котором он пытается говорить об еще одном доказательстве существования Бога:
Из всех философских доказательств бытия Божия наиболее убедительно звучит именно то, о котором даже не упоминается в учебниках; примерно оно может быть построено умозаключением: «Есть Троица Рублева, следовательно, есть Бог».
Вопрос здесь не сводится к проблеме авторства «Троицы», – поскольку есть мнение, что Рублев не имеет к ней прямого отношения, так же как не стоит пытаться упрекать священника в незнании истории философии, поскольку указанное доказательство явно не встраивается в общий контекст проблемы доказательства бытия Бога, сложившийся в европейской мысли. Однако, остановившись на этом высказывании немного больше обычного несложно заметить, что фактически фразу можно прочитать следующим образом: Есть Бог, следовательно, есть Бог. Если наша внимание и на этом моменте продлится чуть дольше, выводы из этого гениального хода Флоренского могут удивить нас еще больше.
По словам Д. Мережковского, весь корпус текстов Толстого «в сущности, от первого до последнего, не что иное, как один огромный пятидесятилетний дневник, одна бесконечно подробная "исповедь". В литературе всех веков и народов едва ли найдется другой писатель, который обнажал бы самую частную, личную, иногда щекотливую сторону жизни своей с такою великодушною или беззастенчевою откровенностью, как Толстой». Другая сторона, проистекающая, в сущности, из того же источника, что и патологическая исповедальность Толстого – это его мучительный страх смерти. Ощущение смерти в текстах Толстого ближе, чем может казаться, – жизнеутверждающий пафос в финале «Анны Каренины» есть ничто иное как мнимое торжество перед присутствием смерти, и здесь мы наметим очередное основание, связывающее поэтику Толстого с поэтикой Пруста, который, по словам Мамардашвили, «писал свой роман в общем-то наперегонки со смертью, поскольку он был тяжело больным человеком, астмой больным, а вы знаете, что астма – одно из самых психологически сложных заболеваний. Оно вызывает физические мучения, которые ближе всех других к ощущению смерти, поскольку ощущение смерти непосредственно сопровождает саму болезнь. Ты задыхаешься, и смерть – не где-то далеко, а вот – она здесь». Можно сказать и о Толстом, что все его наследие в сущности попытка преодолеть чувство бессмысленности смерти, отсюда и его исповедальность, неизменно присутствующая везде, где присутствует смерть.
Любую исповедь можно охарактеризовать наличием в нем определенных ключевых структурных компонентов: субъект признания или признающийся, признаваемый или Другой, перед лицом которого осуществляется исповедь, предмет признания или содержание, исповедальное пространство. Какое место занимает Другой в структуре дневника, если понимать его как одну из возможных форм исповеди? Сложно дать однозначную и исчерпывающую дефиницию дневнику как жанру. Но определения даются не только для возможности исчерпать значение изучаемого предмета, но и наметить пути для понимания искомого феномена. И одна из ключевых характеристик дневника, которая близка мне, заключается в его интимности, предполагающую известную долю искренности пишущего перед самим собой. Дневник не предназначен для лишних глаз. И фигура Другого или читателя здесь как никогда оказывается сложной для понимания.
Можно сказать:
– Но мы же читаем дневники Толстого.
Я замечу: нет, мы не читаем его дневники, как и не читаем и письма, поскольку не являемся их адресатами. И не только потому, что такие тексты чаще всего являются результатом кропотливой работы сотрудников, участвующих в подготовки собраний сочинений. Но не читаем мы дневники Толстого поскольку мы для Толстого, в сущности, никто. Жанр дневника вынуждает дифференцировать фигуру адресата от фигуры читателя. Читающий не может быть здесь тем Другим, на суд которого готов склонить свою голову Толстой, он слишком размыт в своей всеобщности. Но и для нас же он – только текст. Текст, даже самый подробный, даже самый честный и обстоятельный – это только текст. Он даже мог бы хотеть нас обнять, но он не может, – он только текст. Любое слово обладает интенциональностью, то есть направленностью на Другого, и слово дневника не исключение, вот только Другой для автора дневника оказывается сам пишущий, – я сам как бесконечно Другой по отношению к себе во времени, и вторжение в это пространство иного Другого не предусматривается. Мы можем читать дневники как текст среди прочих текстов, поверхностно рефлексировать над ними или воображать, но событие и цель, задаваемая интенциональностью слова дневника для нас бесконечно недоступна. Но кто тот Другой, перед лицом которого разворачивается исповедальность Толстого? Толстой говорит: «у меня ни от кого на свете нет никаких тайн! Пусть все знают, что я делаю!» Любой и каждый, а значит – никто. Толстой, обнажая, скрывает себя гораздо настойчивее, чем может показаться. Скрывает не толкьо от нас, но и от самого себя. Отсюда принципиальная неразрешимость его исповедальности и отчаянная боль Толстого, поскольку нет того Другого, способного разрешить его исповедь.
Диалог характеризуется свободой, признание которой за Другим позволят избегать приписывания ему искомого содержания, и что в свою очередь позволяет характеризовать любой диалог в терминах риска. Подчеркивая, что искренность как внутреннее настроение диалога разворачивается не перед любым Другим, речь ни в коем случае не идет о тотальности лжи, – что возможно, если исходит из позиции, что любая изреченная мысль есть ложь. Но о необходимости избегать опасного положения, при котором внутренний мир становится проходным двором. В этом искренность сближается с исповедальностью: нельзя исповедоваться перед любым Другим, перед каждым, без того, чтобы не говорить о патологии исповеди. Как это было в случае с Толстым, пытавшимся в известный период жить максимально обнаженно, не скрывая о себе ничего ни перед кем и для которого исповедь из средства преодоления ограниченности бытия, стала манифестацией перебродившего в уксус нарциссизма. Отсюда и представление о корпусе его текстов как об одном большом дневнике.
К вопросу об искренности.
Этот текст был ответом одному человеку и, как оказалось, ответ он не смог схватить, поэтому, если вдург и вы не поймете основную мою интенцию, то в двух словах: мы можем говорить об искренности как о ценности исключительно внутри интимного пространства, как особой форме столкновения с Другим, при которой стираются варианты игрового характера диалога. В то время как будучи предметом публичного высказывания, в своей избыточности как элемента речи оно обнажает свое онтологическое отсутствие.
Каким значением и ценностным статусом обладание понятие «искренности», стоя в одном ряду с понятиями «истины» и «правды», что последних явным образом оказывается недостаточно для отражения каких-то существенных отношений, разворачивающихся между Я и Другим? Очевидно, причина этого не только в инфляции правды и плюрализме истине, но и в некой принципиальной позиции выхода за пределы истины, содержащей в себе властные механизмы.
Но и искренность может притязать на власть, и даже более откровенно, чем сама истина, поскольку последняя нечто обосновывает внешним образом, скрывая свои намерения, прикрывая их статусом истины. В то время как риторика искренности покоится на самой себе, ее намерения обнажены. Искренность не нуждается в истине для возможности быть, и в этом ее привлекательность, – в отсутствии лишних рефлексий, в отсутствии механизмов доказательств и намерений, которыми обременена «истина».
Но ничто так не вызывает подозрений, чем риторика искренности в публичном пространстве. Подчеркну: я отношусь с подозрением ни столько к ней, сколько к риторике искренности. Вглядываясь в большей мере в исток речения, чем в ее поверхностную рябь, могу решительно сказать: если некто позиционирует себя и свою речь как искреннею, честную, правдивую и т.д. – то он лжет или как минимум скрывает. Здесь «истина» оказывается в роли предиката, который, при наличии истинного содержания в чистом высказывании, не отражает ровным счетом ничего существенного. Но ссылка на него как риторический жест является избытком высказывания и говорит больше, говорит о сокрытом, обнажая самым грубым образом притязание на истину.
Честно говоря
Перед лицом истины
Мы – за четность
Правда – за нами
Стоит напомнить: изначальная цель любого избытка – восполнение недостающего. Это ясно интуитивно, – у всех у нас есть нюх на ложь, но не все ему доверяют. Но это можно обосновать и таким образом: если речь нуждается в том, чтобы обозначить себя в качестве истинной, значит ей чего-то нахватает, и нахватает именно истинны. Поэтому такая речь сама по себе ложь. Неслучайно одна из главных газет самого лживого государства называлась «Правда».
Говоря же о феномене искренности, разворачивающейся в пространстве диалога, то несложно заметить, что она обнажает вторжение в пространство другого в качестве активного и непосредственного участия как воля имеющая право волить. В этом она противоположна застенчивой робости, тонущей в сомнениях своей осмотрительности и нерешительности. Она снимает возможность правил игры, разворачивающейся между мной и другим, подчиняя себе своей непосредственности, не таящей иных намерений, подчиняет своей воли, осознающей свое право волить. Но может ли это обладать ценностью, если искреннее можно не только прикоснуться рукой к руке, но и вонзить нож в обнаженную грудь. В этом отношении становится ясным опасения за искренность, выходящей за пределы интимного пространства, доступного взгляду немногих. Не являясь целью, искренность оказывается настроением присутствия другого, и сама по себе не обладает ценностным содержанием, но только одним из возможных сценариев диалога.
Любое слово может быть напоминанием о существовании вещи, – являясь по сути обрывком звука, в нем звучит отражение хрупкости любой встречи. Последнее слово всегда говорится невзначай, открывая пространство расставания. Наука расставания в равной мере является истоком для женского искусства ожидания и мужского искусства возвращения. В ожидании незаметно меркнет день лежащий на жертвенном огне памяти, являющейся и маяком для любого возвращения, если каждый шаг есть часть приближения к себе. В ожидании каждый шорох и смутный отблеск напоминает о тебе. Говоря о них как о ценности, проговорить о которых мы так настойчиво не решаемся вслух, чтобы не спугнуть и не прогнать надеждой и тоской, они тем более ценны, чем менее очевидны их разумные основания.
Как возможна философия после Освенцима? Мы до сих пор не можем найти точки понимания, при которых интеллектуальная и эстетическая высота немецкого народа соседствует с ужасами третьего рейха. Но, как мне это видится, искать здесь связи и точки понимания бессмысленно, как искать любые причины с целью изменить настоящее. Это разные уровни одного большого целого – человеческого духа. Фашизм показал отсутствие границ географических, национальных, временных, – поэтому зло всегда здесь и сейчас, гораздо ближе, чем мы думаем. Оно в нас. И это не пресловутая художественная лирика Достоевского, что тут дьявол с Богом борется, а поле битвы – сердца людей. Зло гораздо банальнее. Оно таится под ликами «правды», «истины», «красоты». У зла нет величия, и потребность в нем вынуждает ткать это величие из подручных средств. Увы, но есть только один путь изменить происходящее с нами сейчас, – изменить себя. На фоне этого нелишним будет напомнить, что безупречность кантовской этики определяется не в последнею очередь намерением, с которым осуществляется поступок. Здесь не так важно, что делает, сколько то с какими помыслами совершается поступок. Добрый по внешним признакам поступок, преследующий какую-то внешнею цель, воспринимается как фальшь, и поэтому теряет свою привлекательность как поступок. Позволю себе таких интерпретаций. Но из этого и не следует, что можно совершить по внешним признакам злой поступок, но намерения которого были бы чисты, и в силу этого поступок был бы нравственно безупречным. На страже таких спекулятивных выводах стоит категорический императив, всеобщность которого не позволит пройти без следа безнравственному поступку. Конечно, человек может его нарушить, провозглашая субъективную максиму, что в определённых условиях и обстоятельствах убийство возможно. У всех у нас есть свод своих правил, явных или скрытых, следующих по пятнам наших поступков, но эти правила, если мы не обременены святостью, субъективны. И такая субъективная максима возможна только на основании наличия категорического императива, природа которого априорна, в отличии от произвольности максимы, дающая в иных ситуациях сбои, вынуждая в очередной раз пересматривать основания нашего бытия. Ее сбой пульсирует болью, вынуждая искать лекарства для забвения себя хотя бы на ночь, до утра. Да, сознание человека умнее его самого, и оно может успешно вытеснить возможную боль через построение рациональных конструкций или отсутствия выбора:
– У меня не было выбора, я должен был так поступить.
Слыша эту фразу, можно быть уверенным, что человек пытается договориться с собой, со своей совестью, убедить себя и окружающих, что мотив его поступка именно отсутствие выбора. Что есть, наверное, самое нелепое, поскольку отсутствие выбора возможно только там, где нет свободы. Если ты несвободен, то и поступок твой ничего не стоит, и ты на него неспособен как на поступок. Но чаще это не так, поскольку и воздержание от поступка – тоже поступок, как молчание может быть сильным высказыванием. Выбор всегда есть у того, кто свободен. Другое дело, что несвобода может быть настолько тесно сплетена с природой человека, что сама возможность свободного поступка просто невозможна. У этой ситуации много страшных последствий, и не только в возможности столкнуться со злой и несвободной волей такого человека, но и для самого человека навсегда утратить возможности прийти к самому себе. Это любопытно изучать, за этим интересно наблюдать, но в то же время это не может не вызывать глубоко чувство жалости и желания быть другом нравственно искалеченному человеку, то есть человеку, стоящего перед необходимость найти оправдание злу. Из этого не следует, что я святой или стремлюсь к этому, как и то, что среди моих поступков нет идущих в разрез с императивом. Конечно, есть, но именно поскольку я чувствую даже на малейшем уровне его наличие, наличие последствий, я не могу не признать в след за Кантом наличие внутри нас морального закона, наличие которого столь же очевидно, сколь очевидно и звездное небо над головой.
Исходя из сказанного, думаю нет лучшего образа события возращения себя, чем пробуждение. Неслучайно, но именно с момента засыпания и пробуждения начинают свой путь к восстановлению своей целостности Толстой и Пруст, – две важнейшие фигуры на этом пути. Мы падаем в сновидение, отдаваясь власти хаоса, сотканного из обрывков фраз, воображения, звуков ночи, формирующих абсурдность сновидения, сливаемся с этим потоком, стирая границы различия времени и пространства, – теряем себя, – воспринимая эту реальность со всей полнотой серьезности. И нет более кошмарных сновидений, чем сновидения, не отличимые от повседневной реальности, которую мы покидаем в момент засыпания. В момент пробуждения происходит восстановление утраченных границ различения, возможных только при наличии собственной целостности, способной отличать себя от хаоса воображения. Ни о каком восстановлении ценностей и смыслов здесь и речи нет. Но есть полнота присутствия и способность отличать себя от своих кошмаров, навязанных игрой воображения.
В устремленности к прошлому разворачивается чувство отсутствия целостности настоящего, и утраты в его движении признаков цели. Цель ли диктует границы цельности, или только при наличии цельности можно говорить о цели, – в данном случае вопрос не существенен.
В тоске по самому себе, своему присутствию в мире, проговаривается сама возможность возвращения, – любой путь может быть обозначен в границах поиска утраченной целостности, в данном случае поиска утраченной целостности самого присутствия. Тоска разрывает границы присутствия в настоящем, устремляя волю к прошлому, поскольку по внешним признакам любая потеря есть потеря, свершившаяся в прошлом.
Но любое прошлое это только прошлое настоящего, и чувство потери и тоски свершается сейчас, разрушая видимость целостности времени и цели возвращения. Утрата себя свершается сейчас, но не в потере ценностей и смысла бытия, потери признаков того, чем был жив человек, но в угасании следа присутствия, по очертанию которого мы узнаем себя. Память это первое за что хватается рассудок, пытаясь восстановить утраченную целостность, не видя, что фактически вынуждает искать границы присутствия в прошлом, то есть в попытке устремиться к целостности нарушает целостность присутствия, границы которого шире границ прошлого, являющимся только частью общего присутствия настоящего. Значит ли это, что возращение невозможно без необходимости положить в качестве жертвы настоящее, и мы должные признать вслед за Томасом Вулфом, что домой возврата нет? Не потому, что дом разрушен и на его месте мы найдем в лучшем случае память о доме, но поскольку мы лишены того содержания, при котором восстановление с памятью сковывает целостность человека. Конечно, нет, поскольку есть не только возращение события, которое оживает в воображении памяти, но возвращение самого себя, проговаривающееся ни в чем ином как в узнавании себя среди прочего шума, вынуждая в очередной раз вспомнить дельфийскую максиму – Γνῶθι σεαυτόν. Событие Я свершается сейчас в разрывании видимости границ своей временности, что и позволяет говорить о принципиальной бесконечности человека, свершилось сейчас, но не в прошлом, и узнается оно только в настоящем, но что не избавляет от опасности искать основание присутствие в памяти.
Когда-нибудь я возьмусь за написания истории современной философии в России. Люблю наблюдать за коллегами. Мне не очень близка позиция герметичности философии, в попытках под ее внешней тяжести скрыть словно сакральное знание ее содержание. Такое понимание философии давно себя изжило, уступив место более демократичным настроения, требующим от человека, желающего изучать философию гибкость мышления, отсутствия признаков консерватизма и долю здравого безумия, без чего в большая часть содержания философии будет казаться странным бредом. Философия очень неоднородное интеллектуальное пространство, и вход в него возможен из любого угла. Другое дело, что рано или поздно движение мысли приведет к неким общим принципам. Задача же преподавателя, – по крайней мере для себя я ее вижу таковой, – не в том, чтобы пересказать содержание книг или трактатов, но в попытке подвести слушающего к вопросу, поднимаемым в философском тексте так, как к этому вопросу подступается сам мыслитель. Иначе сказать, создать основу для возможности удивиться. А с этого и начинается философия.
Но, говоря о наблюдениях, нет-нет, да и возникают в среде коллег разговоры о разного рода популярных книгах о философии. Словно желая показать интеллектуальную исключительность, что как любое притязание всегда выглядит жалко, некоторые из них отзываются однозначно негативно о книгах типа «Философия за 90 минут». Конечно, никакого Платона или Гегеля за 90 минут не изучите. Не изучите и за пять лет обучения на философском факультете. Но такие книги могут в общих чертах и в доступным языком очертить ключевое содержание указанных философов. Полистав некоторые из них, я не могу сказать, что для людей, не имеющих базового философского образования, не прошедших курс истории философии, такие книги совсем уж бесполезны. Конечно, к таким текстам есть вопросы, но они есть почти к любому тексту, призванным рассказать о истории философии. Более того по объему они явно превосходят изложение тех же концепций, но данных в учебниках по истории философии, не говоря уже о том, что содержание этих книг, рассчитанных на широкую публику, нередко глубже понимания тех некоторых коллег, которые, к слову сказать, не всегда и сами-то прошли курс по истории философии. Это толкает нас к вопросу о дилетантизме, проблема которого не столько в отсутствии профессиональных компетенций, но в некой принципиальной недопустимости иного понимания, чем собственное непонимание.
Круг моего чтения в телеграм крайне ограничен. Во многом это обусловлено предпочтением жизни в оффлайн, а также нежеланием читать цитаты и выбранные места, – я за авторский почерк, каким бы он ни был он предпочтительнее как предпочтительнее как след присутствия в бытии его отсутствию! Но, как бы то ни было, мне хочется думать, что публика, собравшаяся у меня на канале не случайна. Может быть, вы сами ведете каналы со схожей тематикой или читаете такие же камерные авторские каналы, – буду благодарен соответствующим ссылкам!
Музыка создает настроение и формирует ритм, задавая соответствующий шаг и угол видения. Иногда интересно писать под музыку, выстраивая внутренний ритм текста. Но не менее интересно и слушать ее в картинных галереях. Какую слушать музыку? Конечно, ту, к которой лежит душа. Но если вы хотите рекомендации, что послушать в Эрмитаже, или в Пушкинском музее, или в любых других галереях, где есть залы с античным и древним искусством, и залы старых мастеров, то вместо того, чтобы слушать аудиогид или обрывки речей посетителей, – что само по себе, конечно, достойно наблюдения, – могу посоветовать этот альбом, записанный прекрасным музыкантом и композитором Антоном Батаговым
Philip Glass – Prophecies
1. Trial 0:00
2. Prophecies 27:30
3. Night Train 36:49
4. Knee 5 57:00
Говорят, если долго вглядываться зеркало, то… нет, не зеркало начнет вглядываться в тебя. Но можно войти в ситуацию ужаса и страха. И даже красота внешнего облика не спасет от надвигающейся темноты и неразличенности ужаса. Ужас вполне оправдан, – здесь начинаются стираться различия между мной и образом. Как предмет быта зеркало вторично по отношению к приметам бытия, – первичным окажется возможность различать себя от собственного.
Только по внешней видимости двойник удваивает реальность самосознания, расщепляя его, позволяя говорить о нем как патологическом состоянии. Но столкновение с реальностью всегда патологично, как выход из пещеры, – оно вынуждает встать в позицию недостаточности реальности самого сознания. Зеркало ли удваивает реальность, двойник ли нарушает ее природу, или наоборот, только в этой ситуации вдруг оказывается возможным, что-то схватить о реальности, чего мы до этого избегали, или от чего по каким-то причинам сознание само ускользало, как ускользает тень перед надвигающимся светом.
Что стоит за нашим негодованием за любыми проблески надежды? Но мы еще не в преддверии ада, чтобы оставлять ее позади на поругание и осмеяние всем, кто отказывает себе в мужестве жить с надеждой на новый восход Солнца. Смею надеяться, что вы помните первые признаки ада, – отсутствие надежды и тотальность сомнения.
Последнее, что еще может остаться даже по ту сторону отчаяния, – надежда, чего не отнять как последнего слова, бросаемого нами прощальной горстью в могилы потерянного времени. Надежда и ожидание чего? Как обычно, ожидания дождя, в знойный летний день, влажность которого играет с твоими волосами, изгибая их в непослушные кольца, вынуждая тебя в очередной раз серчать на погоду. Вынуждая меня очередной раз восхищаться твоей красотой.
Мысль нередко отказывала злу в его онтологичности, поскольку как ей казалось в основании бытия не находила признаков присутствия человеческих следов. И в ситуации забвения бытия в основании последнего можно найти все что угодно, кроме присутствия самого человеческого. Отказ злу в его онтологичности является как следствием наивной веры в благость добра, так и нежелание взглянуть злу в его лицо. Страх и ужас часто сопровождается онемением, – ужас это ситуация отсутствия слов. Ужас вынуждает молчать. На фоне онтологии это означает отсутствие сущего, на фоне познания – отсутствие различий. И то, что должно было быть названо ужасом, войной и разрушением приобретает иные имена. Но зло творится руками человека. Нередко – молчаливым согласием, а чаще – наделением смыслами вещей заведомо обреченными – например, обреченное время может быть названо временем героического сознания. Зло онтологично насколько онтологичен сам человек, но оно и не менее банально, о чем стоит помнить, чтобы не бояться его именовать.