Тот храбрей Сильвестра Сталлоне или его фо́тока́рточки над подушкой, кто в глаза медсестрам серые смотрит без просьб и страха, а мы ищем в этих зрачках диагноз и не верим, что под крахмальной робой ничего почти что, что там от силы лифчик с трусами. Тихий час, о мальчики, вас измучил, в тихий час грызете пододеяльник, в тихий час мы тщательней проверяем в окнах решетки.
СНЕГОВИК
Строили снеговика вдвоем. Обнимают ком, по насту скользят. Пальцы не гнутся, снег стал темный. Без головы оставить нельзя.
Сорок у одного. Хорошо хоть, другой здоров — молодец, звонит. «Спросите, что в школе, спросите еще, зачем он снеговику говорит
не таять, к нам приходить домой. Он огромный, он мне не нужен. То безголовый, то с головой. От него на паркете темные лужи».
БЛИЗНЕЦЫ
Н.
Близнецы, еще внутри у фрау, в темноте смеются и боятся: «Мы уже не рыбка и не птичка, времени немного. Что потом? Вдруг Китай за стенками брюшины? Вдруг мы девочки? А им нельзя в Китай».
*** Марсиане в застенках Генштаба и способствуют следствию слабо и коверкают русский язык
«Вы в мечту вековую не верьте нет на Марсе ничто кроме смерти мы неправда не мучайте мы»
*** Благодарю вас ширококрылые орлы. Мчась в глубочайшие небесные углы, ломаете вы перья клювы крылья, вы гибнете за эскадрильей эскадрилья, выламывая из несокрушимых небесных сот льда хоть крупицу человеку в рот — и он еще одно мгновение живет.
Сегодня исполняется 70 лет блестящему русскому поэту Владимиру Гандельсману. Поздравляем его от души, любим его стихи.
БЛОКАДНАЯ БАЛЛАДА
Жили мы на Шкапина, трое в комнате, улица вела к вокзалу, вокзал к стране, улица промышленная в саже-копоти, мать, мы с братом, отец на войне.
В память невеликую мою, утлую врезалось: воронка, мы с соседом моим смотрим, как откачивают воду мутную, воду мутную, вдвоём стоим.
После — голод, крошки хлеба не выклянчишь — трупы сплошь — на тротуаре, на мостовой, я боюсь покойников, но сердце выключишь — и живёшь как мёртвый, но живой.
Штабелями складывали их в загоне у вокзала нашего, помню, что когда одного несли — в нём булькала, как в бидоне, переливалась внутри вода.
Что ужаснее мора многолюдного, от ранений лучше погибнуть пулевых, но в сраженье, а не от голода лютого от нехватки плодов полевых.
Жили мы на Шкапина, двое в комнате, мать пристроила брата к добрым людям, след затерялся надолго в военном грохоте, а нашёлся через тридцать лет.
Животину выпятивши рахитную, помню, как девчонка плачет, щёки дрожат, что отец лежит, лежит да под ракитою, а над ним что вороны кружат.
Многого не помню, мал я был годами, к третьему лету войны начал доходить, тетка Люда съесть меня предлагала маме, людоедка, что и говорить.
Плач недавно я читал Иеремии, и когда на это наткнулся, весь притих: руки мягкосердых женщин детей варили, чтобы стали пищею для них.
Словом Господа всё земное сдобрено, тех, мол, и наказываю, кого люблю. Значит, нас любил Господь как-то особенно, Да. Особенно. Вот и терплю.
СТОП-КАДР
Документальный фильм. Расстрел. Вчера смотрел.
Толкают в яму, допустим, Зяму.
Земля сыра. В голове дыра.
Теперь стоит раскидистое дерево. Посёлок Зверево.
_ ВОСКРЕШЕНИЕ МАТЕРИ
Надень пальто. Надень шарф. Тебя продует. Закрой шкаф. Когда придешь. Когда придешь. Обещали дождь. Дождь.
Купи на обратном пути хлеб. Хлеб. Вставай, уже без пяти. Я что-то вкусненькое принесла. Дотянем до второго числа.
Это на праздник. Зачем открыл. Господи, что опять натворил. Пошел прочь. Пошел прочь. Мы с папочкой не спали всю ночь.
Как бегут дни. Дни. Застегни верхнюю пуговицу. Они толкают тебя на неверный путь. Надо постричься. Грудь
вся нараспашку. Можно сойти с ума. Что у нас — закрома? Будь человеком. НЗ. БУ. Не горбись. ЧП. ЦУ.
Надо в одно местечко. Повесь на плечики. Мне не нравится, как ты кашляешь. Ляг. Ляг. Ляг.
Не говори при нем. Уже без пяти. Подъем. Подъем. Стоило покупать рояль. Рояль. Закаляйся, как сталь.
Он меня вгонит в гроб. Гроб. Дай-ка потрогать лоб. Лоб. Не кури. Не губи легкие. Не груби.
Не простудись. Ночью выпал снег. Я же вижу — ты выпил. Я же вижу — ты выпил. Сознайся. Ты остаешься один. Поливай цветы.
_ *** Я возьму светящийся той зимы квадрат (вроде фосфорного осколка в черной комнате, где ночует елка), непомерных для нашей зарплаты трат, я возьму в слабеющей лампе бедный быт (меж паркетинами иголка), дольше нашего — только чувство долга, Богом, радуйся горю, ты не забыт.
Близко, близко поднесу я к глазам окно с крестовиной, упавшей тенью на соседний дом, никогда забвенью поглотить этот желтый свет не дано. И лица твоего я увижу овал, руку с легкой в изгибе ленью, отстранившую книгу, — куда там чтенью, подниматься так рано, провал, провал.
Крики пьяных двора или кирзовый скрип, торопящийся в свою роту, подберу в подворотне, подобной гроту, ледяное возьму я мерцанье глыб, со вчера заваренный я возьму рассвет в кухне... стало быть, на работу... отоспимся, радость моя, в субботу, долго нет ее, долго субботы нет.
А когда полярная нас укроет ночь офицерской вполне шинелью, и когда потянется к рукоделью снег в кругах фонарей, и проснется дочь, испугавшись за нас, — помнишь пламенный труд быть младенцем? — то, канителью над ее крахмальной склонясь постелью, вдруг наступят праздники и всё спасут.
*** Горького севера, столпного дыма дали нам разом и навсегда, дали нам разум, и звездочки мимо, это не звездочки, это вода слушает зимние поезда.
Листья кричат на конце словоформы разом, и дергают головой, хор деревянный вбегает с платформы и выбегает обратно, живой, входит Неместный, с речью-вдовой.
Так мы и едем на родину, к морю, морю немецкому, морю немых, рифмой прикручены к общему горю, общую радость затарив под дых, слушая сны соловьевых-седых.
в польтах приподнятых мы идем через лес. мы знаем, что нам предстоит: ничего. всё, что мы откусали себе, порастаяло, всё, до чего докоснулись, уже взорвалось.
это был легкий удар, но сердце мое открылось.
мне нечем себя удивить: то ли серый прозрачный суп, то ли гирос, выбор так и не вырос.
мне не в чем себя уличить: я не бросил тебя, я мысленно бросил тебя.
2
что ж я вечно как человек заблокированный: ничего не могу? только манит меня заминированный перелесок на том берегу.
только виделось мне, что там по открытой площадке ходит добрый собачник. поводок он наматывает на пальчик, форсит без шапки.
что ты ту́пишь, кричит через реку, проезд ведь уже оплачен
Я смотрю на окно, собирая по каплям красоту дождя в спящем городе. Драгоценные сантиметры сплетаются в длинный и долгий план, что еще не смонтирован въедливой памятью. Тишина длится дольше, чем музыка. Ветер – дольше, чем мысль, что, оставив меня, вслед за ним огибает углы новостроек – этот, этот и тот, – рвется прочь от домов, по верхушкам сосен и елей, качнула фонарь, затем флюгер на пристани, дальше – вниз, над темнеющей водной гладью, по лабиринтам проливов, заливов и отмелей – к морю, до которого тут будто б рукой подать, если смотреть по карте. Впрочем, я сижу дома и, редкий счастливец, слушаю музыку, нет которой прекрасней. Возможно, сердце мое не насос, но струна, и когда-то она просто порвется во время игры. Мне только хотелось бы верить, что тот, кто играет не остановится и закончит пьесу. Я тоже хотел бы дослушать ее до конца. Но возможно ли это? Пока же – счастливец вдвойне – я пытаюсь волшебство музыки передать через таинство слов, радуясь, когда вдруг удается вплести между прилагательных и причастий часть мелодии, ритм, несколько нот, вплывающих в речь вместе с отдельными звуками. (Может, вы слышите это?) Но чаще всего ничего не выходит. И грешить на слова – неподвижные мертвые знаки – здесь не след. Виноват исполнитель, порванная струна, несовершенство речи: что угодно, только не музыка. Ведь она, позволяя транскрипцию, на возможность интерпретации вовсе не намекала. И вот еще один текст – описание описания, пустая, но сладостная попытка.
Когда минует день и освещение природа выбирает не сама, осенних рощ большие помещения стоят на воздухе, как чистые дома. В них ястребы живут, вороны в них ночуют, и облака вверху, как призраки, кочуют.
Осенних листьев ссохлось вещество и землю всю устлало. В отдалении на четырех ногах большое существо идет, мыча, в туманное селение. Бык, бык! Ужели больше ты не царь? Кленовый лист напоминает нам янтарь.
Дух Осени, дай силу мне владеть пером! В строенье воздуха — присутствие алмаза. Бык скрылся за углом, и солнечная масса туманным шаром над землей висит, и край земли, мерцая, кровянит.
Вращая круглым глазом из-под век, летит внизу большая птица. В ее движенье чувствуется человек. По крайней мере, он таится в своем зародыше меж двух широких крыл. Жук домик между листьев приоткрыл.
Архитектура Осени. Расположенье в ней Воздушного пространства, рощи, речки, расположение животных и людей, когда летят по воздуху колечки и завитушки листьев, и особый свет, — вот то, что выберем среди других примет.
Жук домик между листьев приоткрыл и, рожки выставив, выглядывает, жук разных корешков себе нарыл и в кучку складывает, потом трубит в свой маленький рожок и вновь скрывается, как маленький божок.
Но вот приходит вечер. Все, что было чистым, пространственным, светящимся, сухим, — все стало серым, неприятным, мглистым, неразличимым. Ветер гонит дым, вращает воздух, листья валит ворохом и верх земли взрывает порохом.
И вся природа начинает леденеть. Лист клена, словно медь, звенит, ударившись о маленький сучок. И мы должны понять, что это есть значок, который посылает нам природа, вступившая в другое время года.
Я снова тебя беспокою, жена, Неслаженной песней, не славной, И в черные дебри несчастий она Уходит от буквы заглавной. Жена моя! Видишь ли – мне не до сна, Меня подозренье тревожит. Жена моя! Белая полночь ясна, Она меня спрятать не может, Она застывает, над миром вися, И старые ставни колышет, Огромная вся и ненужная вся, Она ничего не услышит. И звякнет последняя пуля стрелка, И кровь мою на землю выльет; Свистя, упадет и повиснет рука, Пробитая в локте навылет. Или – ты подумай – Сверкнет под ножом Моя синеватая шея. И нож упадет, извиваясь ужом, От крови моей хорошея. Потом заржавеет, На нем через год Кровавые выступят пятна. Я их не увижу, Я пущен в расход – И это совсем непонятно. Примятая смертью, восходит трава, Встает над полянами дыбом, Моя в ней течет и плывет голова, А тело заброшено рыбам. Жена моя! Встань, подойди, посмотри, Мне душно, мне сыро и плохо. Две кости и череп, И черви внутри, Под шишками чертополоха. И птиц надо мною повисла толпа, Гремя составными крылами. И тело мое, Кровожадна, слепа, Трехпалыми топчет ногами. На пять километров И дальше кругом, Шипя, освещает зарница Насильственной смерти Щербатым клыком Разбитые вдребезги лица. Убийства с безумьем кромешного смесь, Ужасную бестолочь боя И тяжкую злобу, которая здесь Летит, задыхаясь и воя, И кровь на линючие травы лия Свою золотую, густую. Жена моя! Песня плохая моя, Последняя, Я протестую!
Храпя, и радуясь, и воздух вороша, душа коня, как искра, пролетела, как будто в поисках утраченного тела бросаясь молнией на выступ шалаша. Была гроза. И, сидя в шалаше, мы видели: светясь и лиловея, катился луг за шиворот по шее, как конский глаз разъятый, и в душе мы всех святых благодарили – три, три раза столб огня охватывал одежду, отринув в пустоту спасенье и надежду, как выстрел гибельный чернея изнутри. Был воздух кровью и разбоем напоен, душа коня лилась и моросила, какая-то неведомая сила тащила нас в отечество ворон. Кто вынул меч? Кто выстрел распрямил? Чья это битва? Кто ее расправил? Для этой бойни нет, наверно, правил – мы в проигрыше все! Из наших жил натянута струна, она гудит и мечется, как нитка болевая, и ржет, и топчется, и, полночь раздвигая, ослепшей молнией горит. Гроза становится все яростней и злей, в соломе роются прозрачные копыта, и грива черная дождя насквозь прошита палящим запахом стеклянных тополей. Струится кривизна граненого стекла, ребристое стекло хмелеющего шара – вот крона тополя. Над нами чья-то кара, пожара отблески на сумерках чела. Глядело то чело, уставясь на меня, и небо прошлого в его глазах дышало, и форма каждого зрачка напоминала кровавый силуэт убитого коня. Его убили здесь когда-то. На лугу, на мартовском снегу, разорасывая ноги, упал он в сумерках, в смятенье и тревоге, на радость человеку и врагу. Не надо домыслов, подробностей. Рассказ предельно краток: здесь коня убили. И можно справиться, пожалуй, без усилий со всем, что здесь преследовало нас. Нам не вернуть языческих времен, спят идолы, измазанные кровью. И если бродят среди нас они с любовью, то это идолы отечества ворон.
*** когда я вижу в позднем интервью набокова ссылку на ночь в опере братьев маркс где он, восхищаясь, воспроизводит сцену, точно драматургически, но путая каюту парохода с ложей в опере, я стараюсь удержаться от досады, понимая,
как через сто или даже пятьдесят лет над самыми тонкими нашими соотношениями будут иронизировать, поскольку точность и скорость извлечения и передачи информации возрастут неимоверно.
я думаю, что этот эффект неизбежен. как снисходительность к родителям. как преуменьшение либо, напротив, героизация прошлого.
просто надо помнить, что мы лишь ящички, передающие код, и если кто-то что-то успел узнать и понять, то это уже неплохо
Опираюсь о стену. Тверда — стена. Я, сбиваясь, мямлю: моя страна. Да — моя, проговариваю, потея. И, уставившись на подсказку-флаг, говорю: страна разрослась, как рак, и военным парадом прошлась по телу.
Только речь моя никого неймёт (златоуст — безустый). А потеть и мямлить в зачёт нейдёт (вызубрил безумство).
Исправляюсь. Славлюславянский род. Говорю: революция — это гроб. Был, мол, деспот древний, назвался Ирод. Православных он не любил идей и за то войною губил детей. Вывод?
2.
И меня пробирает знамён озноб, дорожить заставляет животной дрожью и просить у прапора: вейся, чтоб излечиться великодержавной ложью.
Песня, пойся. Смерти блесна, мерцай. Безнаживкиброшусь на снасти славы. Отрекусь от имени, от лица, а в блесне державной мерещится красота, которой не будет равных.
Нарастай, не меркни, застынь, постой. Остальных расталкивая, глотаю. Застревает в гортаниотечество и клокочет в гортани.