Морозный вечер. Мосты в тумане. Жительницы грота на кровле Биржи клацают зубами. Бесчеловечен, верней, безлюден перекрёсток. Рота матросов с фонарём идёт из бани.
В глубинах ростра — вороний кашель. Голые деревья, как лёгкие на школьной диаграмме. Вороньи гнёзда чернеют в них кавернами. Отрепья швыряет в небо газовое пламя.
Река — как блузка, на фонари расстёгнутая. Садик дворцовый пуст. Над статуями кровель курится люстра луны, в чьём свете император-всадник свой высеребрил изморозью профиль.
И барку возле одним окном горящего Сената тяжёлым льдом в норд-ост перекосило. Дворцы промёрзли, и ждёт весны в ночи их колоннада, как ждут плоты на Ладоге буксира.
В тот вечер возле нашего огня увидели мы чёрного коня.
Не помню я чернее ничего. Как уголь были ноги у него. Он чёрен был, как ночь, как пустота. Он чёрен был от гривы до хвоста. Но чёрной по-другому уж была спина его, не знавшая седла. Недвижно он стоял. Казалось, спит. Пугала чернота его копыт.
Он чёрен был, не чувствовал теней. Так чёрен, что не делался темней. Так чёрен, как полуночная мгла. Так чёрен, как внутри себя игла. Так чёрен, как деревья впереди, как место между рёбрами в груди. Как ямка под землёю, где зерно. Я думаю: внутри у нас черно.
Но всё-таки чернел он на глазах! Была всего лишь полночь на часах. Он к нам не приближался ни на шаг. В паху его царил бездонный мрак. Спина его была уж не видна. Не оставалось светлого пятна. Глаза его белели, как щелчок. Ещё страшнее был его зрачок.
Как будто был он чей-то негатив. Зачем же он, свой бег остановив, меж нами оставался до утра? Зачем не отходил он от костра? Зачем он чёрным воздухом дышал? Зачем во тьме он сучьями шуршал? Зачем струил он чёрный свет из глаз?
Узнаю этот ветер, налетающий на траву, под него ложащуюся, точно под татарву. Узнаю этот лист, в придорожную грязь падающий, как обагрённый князь. Растекаясь широкой стрелой по косой скуле деревянного дома в чужой земле, что гуся по полёту, осень в стекле внизу узнаёт по лицу слезу. И, глаза закатывая к потолку, я не слово о номер забыл говорю полку, но кайсацкое имя язык во рту шевелит в ночи, как ярлык в Орду.
🍬 Ответ на загадку — стихотворение «Стакан с водой». На будущее: эмодзи всегда означают существительные и стоят в том же порядке, что и в строфе. Удачи в следующий раз, конфет ещё много!
Стакан с водой
Ты стоишь в стакане передо мной, водичка, и глядишь на меня сбежавшими из-под крана глазами, в которых, блестя, двоится прозрачная тебе под стать охрана.
Ты знаешь, что я — твоё будущее: воронка, одушевлённый стояк и сопряжён с потерей перспективы; что впереди — волокна, сумрак внутренностей, не говоря — артерий.
Но это тебя не смущает. Вообще, у тюрем вариантов больше для бесприютной субстанции, чем у зарешечённой тюлем свободы, тем паче — у абсолютной.
И ты совершенно права, считая, что обойдёшься без меня. Но чем дольше я существую, тем позже ты превратишься в дождь за окном, шлифующий мостовую.
Наклонись, я шепну Тебе на ухо что-то: я благодарен за всё; за куриный хрящик и за стрёкот ножниц, уже кроящих мне пустоту, раз она — Твоя. Ничего, что черна. Ничего, что в ней ни руки, ни лица, ни его овала. Чем незримей вещь, тем оно верней, что она когда-то существовала на земле, и тем больше она — везде. Ты был первым, с кем это случилось, правда? Только то и держится на гвозде, что не делится без остатка на два. Я был в Риме. Был залит светом. Так, как только может мечтать обломок! На сетчатке моей — золотой пятак. Хватит на всю длину потёмок.
«В мрачноватую итальянскую зиму Иосиф Бродский уединялся в Венеции, в Риме же он „был залит светом“ (цитируя его „Римские элегии“), куражился, предавался гастрономическим усладам, дружил с невероятным количеством не знакомых друг с другом людей, ходил на выставки, давал интервью, писал для итальянских газет — просто жил…»
В стратосфере, всеми забыта, сучка лает, глядя в иллюминатор. «Шарик! Шарик! Приём. Я — Жучка». Шарик внизу, и на нём экватор. Как ошейник. Склоны, поля, овраги повторяют своей белизною скулы. Краска стыда вся ушла на флаги. И в занесённой подклети куры тоже, вздрагивая от побудки, кладут непорочного цвета яйца. Если что-то чернеет, то только буквы. Как следы уцелевшего чудом зайца.
Этот город тебе к лицу. По крыльцу, приподнявши ворот, ты выходишь на улицу в перевязанный дымкой холод и шагаешь мимо рябин. Друг на друга в грозди похожих ягод много, а ты — один, даже если среди прохожих. Этот город тебе идёт — не навстречу, а так, на фоне. Ты — планирующий самолёт, диск на сломанном телефоне. Сдвинув плечи, даёшь круги, как Вергилий на карте ада. Если думаешь «помоги», всё равно говоришь «не надо».
Октябрь — месяц грусти и простуд, а воробьи — пролетарьят пернатых — захватывают в брошенных пенатах скворечники, как Смольный институт. И вороньё, конечно, тут как тут.
Хотя вообще для птичьего ума понятья нет страшнее, чем зима, куда сильней страшится перелёта наш длинноносый северный Икар. И потому пронзительное «карр!» звучит для нас как песня патриота.