Читать его легко. Он как бы не требует к себе внимания, не настаивает на своих умозаключениях или наблюдениях над человеческой природой, не навязывает себя читателю. Я проглатывал его книги в среднем за три-четыре часа непрерывного чтения: потому что именно от этой ненавязчивости его тона трудно было оторваться. Неизменная реакция на его рассказы и повести — признательность за отсутствие претензии, за трезвость взгляда на вещи, за эту негромкую музыку здравого смысла, звучащую в любом его абзаце. Тон его речи воспитывает в читателе сдержанность и действует отрезвляюще: вы становитесь им, и это лучшая терапия, которая может быть предложена современнику, не говоря — потомку.
Глаша не интересовалась политикой. Однако лаяла на милиционеров, когда они являлись без приглашения. Консервы «Завтрак туриста» вызывали у нее аллергию. Как и у меня... Наконец, мы собрались уезжать. За Глашу пришлось уплатить небольшой выкуп. По три рубля за килограмм. Глашу оценили чуть дешевле нототении. И чуть дороже постной свинины... В Америке Глаше нравится. Она помолодела и готова выйти замуж. (Скоро дадим объявление в «НРС»...) Говорят, все эмигранты перессорились. Это не так. Глаша одинаково симпатизирует Вагину и Янову, Бернштаму и Эткинду. Рафальскому и Парамонову... Глаша часто спит у моих ног. Иногда тихонько стонет. Возможно, ей снится родина. Например, мелкий частик в томате. Или сквер в Щербаковском переулке... Не печалься, Глаша, все будет хорошо.
В целом эмиграция идеологически представляла собой монолит не хуже советского, только с обратным знаком. Современный русский язык называли «совдеповским жаргоном». Писатель Андрей Седых, главный редактор «Нового русского слова», где я проработал два года, пока не перешел в «Новый американец», от меня впервые услышал имена Искандера и Шукшина, на уговоры посмотреть фильм Тарковского добродушно отвечал: «Голубчик, я последний раз в сорок пятом году был в синема». К востоку от Карпат предполагалась выжженная земля, которая не могла, не должна была произвести ни одного ростка зелени, ни одного цветка. То, что мы оттуда прибыли на Запад во второй половине 70-х, видимо, проходило по разделу чудесного спасения. К нам и относились заботливо, но именно как к спасенным: им делают искусственное дыхание, а не заводят разговор о красотах прибоя. Мы, конечно, не зачислялись в «красную сволочь», но «розовая эмиграция» служила стандартным определением. Либеральный «Новый американец» попытался нарушить единомыслие. Почуяв опасность, идейные монополисты встревожились: рекламодателям предлагали скидки за отказ от наших услуг или, наоборот, обещали занести в свой черный список. Андрей Седых напечатал статью, в которой Довлатов именовался «бывшим вертухаем», а мы с Сашей Генисом — «двое с бутылкой».
Петр Вайль. “Из жизни новых американцев” (из книги “Речь без повода… или Колонки редактора. Ранее неизданные материалы”)
Однажды меня приняли за Куприна. Дело было так. Выпил я лишнего. Сел тем не менее в автобус. Еду по делам. Рядом сидела девушка. И вот я заговорил с ней. Просто чтобы уберечься от распада. И тут автобус наш минует ресторан «Приморский», бывший «Чванова». Я сказал: – Любимый ресторан Куприна! Девушка отодвинулась и говорит: – Оно и видно, молодой человек. Оно и видно.
Что же касается трудностей литературного перевода, то в следующий раз, напоровшись на слово «халтура», я предложу переводчику сделать такую беспомощную сноску: «Загадочное, типично советское, неведомое цивилизованному миру явление, при котором низкое качество является железным условием высокого заработка».
Мишины выступления напоминали звукопись ремизовской школы. Болтливых женщин он называл таратайками. Плохих хозяек – росомахами. Неверных жен – шаландами. Пиво и водку – балдой, отравой и керосином. Молодое поколение – описью… «На турбазе опись гаешная бозна халабудит…» В смысле – молодежь, несовершеннолетняя шпана озорничает и творит Бог знает что…
Мы жили на одном перекрестке улицы Троицкой в Ленинграде. Раза два-три-четыре в неделю он заходил ко мне, чаще всего утром, прогуливая фокстерьера Глашу. Стертые дерюжные брюки, какая-то блуза из Парижа, солдатские ботинки. У меня часто бывало пиво — сидели, сидели. Но пиво было ему не по нраву, он предпочитал грубые, тяжелые вина «Солнцедар», «Агдам», «Три семерки». Говорили, говорили, говорили. Тогда он говорил лучше, чем записывал, а потом писал лучше, чем говорил.
Из всех писателей-эмигрантов один Милан Кундера, чех, сказал, что он пишет для западной аудитории. Повторить это вслед за ним я не решусь. Я не знаю, для кого я пишу. Спросите петуха, для кого он кукарекает, или какую-нибудь осину, для кого она машет ветками?.. Существует множество определений того, что такое литература, в том числе и парадоксальных. Это и сведение личных счетов, и преодоление горестей, и желание скрыть правду о себе, и что-то, связанное с полом, если верить несчастному Фрейду... Это еще и способ убить время, это почетное хобби, рычаг достижения власти и так далее. Определений множество, и ни одного вразумительного.
Что такое литература и для кого мы пишем?
Я лично пишу для своих детей, чтобы они после моей смерти все это прочитали и поняли, какой у них был золотой папаша, и вот тогда, наконец, запоздалые слезы раскаяния хлынут из их бесстыжих американских глаз!
И тогда я стал думать, припоминать: при каких обстоятельствах мне хамили дома. Как это получалось, как выходило, что вот иду я по улице — тучный, взрослый и даже временами в свою очередь нахальный мужчина, во всяком случае явно не из робких, бывший, между прочим, военнослужащий охраны в лагерях особого режима, закончивший службу в Советской Армии с чем-то вроде медали — «За отвагу, проявленную в конвойных войсках», — и вот иду я по мирной и родной своей улице Рубинштейна в Ленинграде, захожу в гастроном, дожидаюсь своей очереди, и тут со мной происходит что-то странное: я начинаю как-то жалобно закатывать глаза, изгибать широкую поясницу, делать какие-то роющие движения правой ногой, и в голосе моем появляется что-то родственное фальцету малолетнего попрошайки из кинофильма «Путевка в жизнь». Я говорю продавщице, женщине лет шестидесяти: «Девушка, миленькая, будьте добречки, свесьте мне маслица граммчиков сто и колбаски такой, знаете, нежирненькой, граммчиков двести...» И я произношу эти уменьшительные суффиксы, изо всех сил стараясь понравиться этой тетке, которая, между прочим, только что прикрепила к своему бидону записку для своей сменщицы, что-то вроде: «Зина, сметану не разбавляй, я уже разбавила...», и вот я изгибаюсь перед ней в ожидании хамства, потому что у нее есть колбаса, а у меня еще нет, потому что меня — много, а ее — одна, потому что я, в общем-то, с известными оговорками, — интеллигент, а она торгует разбавленной сметаной...
Литературный агент говорил мне: — Напиши об Америке. Возьми какой-нибудь сюжет из американской жизни. Ведь ты живешь здесь много лет. Он заблуждался. Я жил не в Америке. Я жил в русской колонии. Какие уж тут американские сюжеты! Взять, например, такую историю. Между прачечной и банком грузин Дариташвили торгует шашлыками. Какая-то женщина выражает ему свои претензии: — Почему вы дали господину Лернеру большой шашлык, а мне — совсем крошечный? — Э-э, — машет рукой грузин. — И все-таки почему? — Э-э-э, — повторяет грузин. — Я настаиваю, я буду жаловаться! Я этого так не оставлю! Почему? Грузин с трагической физиономией воздевает руки к небу: — Почему? Да потому, что он мне нравится!.. По-моему, это готовый сюжет. Только что в нем американского?..
Согласитесь, имя в значительной степени определяет характер и даже биографию человека. Анатолий почти всегда нахал и забияка. Борис – склонный к полноте холерик. Галина – крикливая и вульгарная склочница. Зоя – мать-одиночка. Алексей – слабохарактерный добряк. В имени Григорий я слышу ноту материального достатка. В имени Михаил – глухое предвестие ранней трагической смерти. (Вспомните Лермонтова, Кольцова, Булгакова...) И так далее. “Наши”
Мне всегда казалось, что при гигантском его росте отношения с нашей приземистой белобрысой реальностью должны были складываться у него довольно своеобразным образом. Он всегда был заметен издалека, особенно учитывая безупречные перспективы родного города, и невольно оказывался центром внимания в любом его помещении. Думаю, что это его несколько тяготило, особенно в юности, и его манерам и речи была свойственна некая ироническая предупредительность, как бы оправдывавшая и извинявшая его физическую избыточность. Думаю, что отчасти поэтому он и взялся впоследствии за перо: ощущение граничащей с абсурдом парадоксальности всего происходящего — как вовне, так и внутри его сознания — присуще практически всему, из-под пера его вышедшему. (Иосиф Бродский "О Сереже Довлатове")
Один мой знакомый, литератор Еремин, достал болгарский кожаный пиджак. Другой мой знакомый, литератор Рейн, тотчас же перешел с Ереминым на «вы». (Столь огромно было его уважение к пиджаку…)
“Новый американец”, № 29, 27 августа — 2 сентября 1980 г., колонка редактора
Аня говорила, что тебе понравился «Заповедник», но «Филиал», как я понимаю, проходимее, ты уж и решай, что двигать. Если же возникнет правка, то именно тебя я прошу этим заняться. Вычеркнуть можешь что угодно, тем более, что «Филиал» написан толчками, розановским (извини за сравнение) пунктиром, так что вычеркивать — одно удовольствие, и это меня сравнительно мало волнует, но если кто-то захочет что-либо вписать, то останови этого человека, и чем талантливее лицо, которое впишет в мой текст что-либо свое, тем это ужаснее. Теоретически, самое ужасное, если бы Достоевский что-то вписал в мое произведение.