Примерно на третьей-четвёртой песне, когда пелена первичной эйфории спала, я стал разглядывать певца: он зачитывал свои полные безысходности тексты, взявшись обеими руками за микрофон, периодически опуская голову ниже уровня звукоснимающего устройства. Я отчетливо ощутил, как воздух, с усилием прорываясь сквозь голосовые связки, обретает осмысленность путём перекладывания языка в ротовой полости, шлифуется формой хлопающих губ и сразу же всасывается микрофоном, преобразующим эти вибрации в двоичный код, молнией бегущий по проводам к усилителю и в то же мгновение выходящий к нам в зал стеной звука через колонки. Причём то ли из-за тягости текстов, то ли из-за усталой подачи создавалось ощущение что микрофон сам вытягивает слова из Андрея, а он двумя руками сдерживает его, не позволяя пробраться внутрь, к тому самому истинному источнику звука, что находится в разы глубже чем губы, язык или голосовые связки. Вспомнилось убийство Джона Леннона, и если бы сейчас кто-то из толпы достал револьвер и выпустил ни в чем не повинную пулю в певца, то она прошла бы сквозь него, не задев не то что жизненно важных органов, а не задев вообще ничего: просто грохот, облако порохового дыма и звон свинца, попавшего в металлические фермы за спиной. Не зря он обреченно кричал: «мне ничего не остаётся, я буду жить». Вглядываясь в лицо, я никак не мог поймать взгляд, Андрей был не здесь, он не с нами, это какая-то ненастоящая голограмма. Его наверняка вытащил продюсер из кровати, заставил отыграть обещанное в этом небольшом клубе, но все мысли были далеко отсюда: настолько далеко, будто объект его переживаний так недостижим, что не хватит всех таксистов мира, чтобы до него добраться.