«Мы впредь, – писал он, – должны смотреть на панславизм как на дело весьма опасное, если не совсем губительное». «Меньшие братья» славяне уже заражены духом уравнительного, эгалитарного либерализма и, в сущности, являются самыми опасными врагами настоящей православно-византийской культуры. Не случайно, по мнению Леонтьева, панславизм имел успех вместе с либеральными идеями, а именно – в период «великих реформ», когда отличия России от Европы эпохи заката Европы затушевывались. Этот аргумент не следует понимать в том смысле, что Леонтьева больше не интересовало завоевание Константинополя; на самом деле то, против чего он выступал самым решительным образом, была идея «освобождения» других славянских народов. Леонтьев чувствовал, что Австрия и Турция ещё долго будут управлять этими народами, поскольку только отсутствие политической независимости вынуждало южных славян культивировать свое культурное своеобразие. По мысли Леонтьева, турецкое и австрийское иго этим народам следует сбросить тогда, когда Россия станет достаточно зрелой для того, чтобы исполнить свою миссию и – после завоевания Константинополя – направлять будущее славянства. <…>
В своем видении будущего как катастрофы Леонтьев находил только одно утешение: он убежден, что ненавистные ему либералы никогда не победят; новые властители, которые возникнут из кризиса европейской и русской цивилизации не будут ни «либеральными», ни «мягкотелыми». Если, писал он в 1880 г., дальнейшее подражание больному Западу приведёт Россию к революции, то эта революция в конечном итоге установит «режим с такими суровыми порядками, каких мы ещё не видывали, может быть». Европейские и русские социалисты, говорит Леонтьев в другой своей работе, не поставят памятников либералам… <…>
Фактически консервативный романтизм – общий источник, связывающий Леонтьева и славянофилов. Леонтьев и сам признавал эту связь, но вместе с тем он осуждал славянофильство как непоследовательное учение, в котором были неприемлемые для него элементы. Он писал, что «славянофильство казалось мне и тогда уже слишком эгалитарно-либеральным для того, чтобы достаточно отделить нас (русских) от новейшего Запада. Это одно; другая же сторона этого учения, внушавшая мне недоверие и тесно, впрочем, связанное с первой, была какая-то как бы односторонняя моральность. Это учение казалось мне в одно и то же время и не государственным, и не эстетическим. Со стороны государственной меня гораздо больше удовлетворял Катков. Со стороны же исторической и внешнежизненной эстетики я чувствовал себя несравненно ближе к Герцену, чем к настоящим славянофилам». <…>
«Русский Ницше» испытывал глубочайшее отвращение ко всякого рода морализирующему евангелическому христианству и ко всем попыткам «гуманизировать религию»; в не меньшей степени отталкивал Леонтьева религиозный сентиментализм и учения о любви, которые не принимают во внимание страх (timor Domini), покорность и авторитет. На его взгляд, «Церковный демократизм» Хомякова и славянофильский идеал «свободного единства» – типичные примеры «розового» христианства, абсолютно чуждого настоящему, «черному» христианству православных монахов на Афоне и в Оптиной пустыни. По Леонтьеву, главная отличительная черта «аскетического и догматического православия» – его «византийский пессимизм», отсутствие у него веры в возможность гармонии и всеобщего братства. В этом отношении, на его взгляд, Шопенгауэр и Гартман ближе к христианству, чем либерально-социалистические пророки всеобщей справедливости и благосостояния. Все великие религии – «пессимистические учения, санкционировавшие страдания, заблуждения и несправедливости на земле». Почти с садистским удовлетворением Леонтьев напоминает неудачу новозаветного обещания всеобщего братства и предсказания, что придёт время, когда любовь ослабнет и установится царство Антихриста.