Я полагал тогда и полагаю сейчас, что как бы ни менялись социально-политические условия, человек может оставаться интеллигентом, мыслителем. Интеллигент обязан оставаться мыслителем: в этом его социокультурное назначение, его обязанность в обществе. Интеллигент всегда обязан обществу, и его обязанность состоит в том, чтобы понимать, познавать и строить новые образцы. И это было как бы "завещание" и моих родных, и моей страты – я обязан был перед всеми теми, кто погиб, кто был уничтожен, продолжать эту линию.
И потому у меня было совершенно очевидное и ясное будущее. Оно опиралось на видение истории России и истории других стран мира. В этом я черпал поддержку, основания и силы для своей позиции. Я понимал, что история есть естественно-исторический процесс, что люди, отдельные люди, так же как и отдельные страты, не вольны в выборе условий существования, они не выбирают ситуацию, а долг человека жить активно, продуктивно и осмысленно в любой ситуации, какой бы она ни сложилась или какой бы она ни получилась.
Иначе говоря, мы живём в условиях огромного социального эксперимента, который проходит в мире, и обязаны выполнять свою функцию, выполнять её всегда, каждодневно и постоянно, сейчас – в такой же мере, как и тысячу лет назад, и в такой же мере, как через тысячу лет в будущем. И вот эти функции и назначения казались мне тогда вечными. Вечными. Постоянными. Это был инвариант моей жизни.
Мне были очень близки слова Маркса, и я повторял их с юношеской задорностью, повторял столько раз и так верил в эту идеологию, что она определила всё остальное: "жизнь — это борьба, борьба за саму эту жизнь". В силу этой установки я в принципе не мог быть пессимистом и не мог не иметь будущего.
Зиновьев же… не имел тогда и не мог иметь такой позиции. У него не было прошлого. Он не мог отнести себя ни к какому классу, ни к какой страте, тем более не мог отнести себя к интеллигенции. Он часто вспоминал деревню. Может быть, если бы не было этих социальных пертурбаций и его семья оставалась в деревне, он, может быть, имел бы эту историю, историю деревни, которая бы и актуализировалась для него затем в разнообразных социокультурных отношениях. Но деревни давно уже не было, а он был студентом ИФЛИ, лётчиком, прошедшим всю войну, побывавшим в странах Запада. Он уже читал не только Маркса, но и Гегеля, и Беркли, и Юма, и он принадлежал сфере мышления. Но вот у него лично не было никакого прошлого и не было истории, он входил в этот мир впервые. Он входил только через свой очень сложный и богатый опыт жизни.
Я не думаю, что есть ещё другие поколения, которым было бы дано так много и так жестоко, как это было дано поколению Зиновьева. Мы можем найти в истории не менее жестокие времена, не менее бессмысленные по всему тому, что происходило на поверхности, но это был пик… в плане социального напряжения на протяжении жизни одного поколения… Поэтому, фактически, история ему была не нужна. То, что он прожил – сначала в период раскулачивания, потом жизни в Москве, потом учебы в ИФЛИ, потом… во время войны — вот этого всего хватило бы не на одну жизнь. Его индивидуальный опыт был единственным, на что он мог опираться, и его было достаточно, чтобы составить содержание жизни.
Он представлял собой комок нервов. Это вообще был удивительно восприимчивый, "звенящий" аппарат, который отзывался на мельчайшие изменения – остро воспринимал их, чувствовал, реагировал. Я убеждён, что пил тогда Зиновьев только для того, чтобы заглушить, забить эту постоянную остроту своих переживаний и реакций.
Он ненавидел практический социализм – такой, каким он предстал для него. Он ненавидел его в прошлом, он ненавидел его в настоящем. А так как мы оба считали, что социализм есть неизбежная форма, к которой идет весь мир – и мир развивающихся стран, которые в то время ещё только-только начинали называть развивающимися, и мир капиталистический, с нашей точки зрения, неизбежно и вынужденно шёл туда же, – то вот этот социализм, который мы имели здесь и который Зиновьев имел возможность наблюдать во всех его вывертах, он проецировался в будущее.