В июле 1864 года приехавший в Англию Самарин выразил желание встретиться с издателем «Колокола». Было это непосредственно после Польского восстания, приведшего к окончательной, казалось бы, поляризации политических взглядов — Герцен стал на сторону поляков, а Самарин выступил в роли идеологического вдохновителя полонофобской кампании правительства. Тем не менее Герцен не только с радостью согласился на встречу, но даже — в письме к Самарину от 12 июля — выразил убеждение, что несогласия между ними, в сущности, малосущественны: «В чем они? В православии — оставим вечное той жизни. В любви искренней, святой к русскому народу, к русскому делу — я не уступлю ни вам, ни всем Аксаковым».
Встреча состоялась, но уже первая (долгая, семичасовая) дискуссия с Самариным заставила Герцена уяснить себе то, что он должен был знать заранее: Самарин оказался «Робеспьером монархии», непримиримым противником политической линии «Колокола». Две очередные дискуссии были еще более резкими и тягостными. Несмотря на это, Герцен не согласился с Самариным, что их позиции диаметрально противоположны; в «Письмах к противнику», опубликованных полгода спустя в «Колоколе», он писал об этом так: «Действительно, трудно себе представить двух человек, которых весь нравственный быт и строй, все святое святых, все идеалы и стремления, все упования и убеждения были бы до такой степени противуположны, как у меня с вами... мы люди разных миров, разных веков, и при всем том и вы и я служим одному делу, преданы ему искренно и такими признаем друг друга. Разными путями дошли мы до одной точки, в которой согласны. Я знаю, что вы не допустите возможности не одинаким [так у Герцена – П. Щ.] образом доходить до истины, но факт против вас». <…>
С 1864 года начался необычайно тяжелый период в жизни Герцена. Поддержка Польского восстания стоила ему утраты влияния в России, еще столь недавно огромного; от него отвернулись старые друзья, либералы-западники сороковых годов — Тургенев и Кавелин; идеализируемые им славянофилы открестились (в лице Самарина) от всякой близости с ним. Молодые революционеры-разночинцы, особенно из т.н. «молодой эмиграции», начали обвинять его в половинчатости, либерализме и аристократическом образе жизни; <…>
Все это, в сочетании с пристальным наблюдением за организационными успехами рабочего движения в Европе, склонило Герцена — на последнем году жизни — к фактическому отказу от «русского социализма»; свои надежды он связывал теперь с Социалистическим интернационалом («Письма к старому другу», 1869). Это означало пересмотр взглядов по трем коренным вопросам: 1) обретение веры в Европу и — соответственно — утрата веры в особую миссию России; 2) отказ от убеждения в необходимости и желательности великого революционного катаклизма в пользу более плавной, эволюционной концепции прогресса; 3) отказ от крайностей волюнтаризма, возвращение — по крайней мере частичное —к историософской концепции, акцентирующей необходимый характер и внутреннюю закономерность исторического процесса. <…>
«Русский социализм» позволил Герцену сочетать романтическую (по сути, консервативную) критику капитализма с демократизмом и революционностью, но вместе с тем создавал новые трудности, преодоление которых могло быть лишь мнимым — в сфере чистых постулатов. Дело в том, что идея автономной личности, которую в сороковые годы Герцен противопоставлял славянофилам, а в пятидесятые годы — буржуазной Европе, была продуктом капиталистического развития, продуктом европейской цивилизации (что признавал и сам Герцен), несовместимой с докапиталистическими формами производства и общественных отношений. Именно этим объясняется специфическая двойственность Герцена, особенно заметная после 1848 года: он был одним человеком, когда (в книге «С того берега») осуждал Запад с позиции личности, осознающей свою «беспредельную свободу», свою «самодостаточную независимость», и другим — когда противопоставлял европейскому капитализму русскую общину и солидаризировался с московскими славянофилами.