Пессимизм Герцена был пессимизмом западника, утратившего веру в будущее Европы; сам Герцен устами скептика, стороннего наблюдателя, дискутирующего с разочарованным, но по-прежнему увлеченным идеалистом, назвал свое отчаяние «капризом будирующего любовника». Интеллектуально автор книги «С того берега» признавал правоту скептика, но на практике выбирал позицию идеалиста, который, утратив веру в Европу, должен был перенести свои упования куда-то еще: «Я вижу суд, я вижу казнь, смерть; но я не вижу ни воскресения, ни помилования. Эта часть света кончила свое, силы ее истощились; народы, живущие в этой полосе, дожили до конца своего призвания, они начинают тупеть, отставать. История, по-видимому, нашла другое русло; я иду туда». <…>
Эти воззрения были подкреплены философско-социологическим очерком русской истории, который, как и вся концепция «русского социализма», представлял собой попытку синтеза славянофильства с западничеством, славянофильских «народных начал» с западническим «принципом личности». Большую роль играло также чаадаевское представление о России как стране без истории. Можно смело утверждать, что историософия Герцена оригинальным образом сочетала три философские концепции русской истории: чаадаевскую, славянофильскую и концепцию западников сороковых годов (Белинского, Грановского и Кавелина).
Утверждая, вслед за Чаадаевым, что Россия — страна без истории, Герцен видел в этом не столько признак отсталости, сколько важное преимущество России над Западом. В России нет укорененных традиций, которые могли бы служить опорой общественного консерватизма. Бюрократический, вненациональный русский деспотизм не имеет ничего общего с консерватизмом, не стоит на страже традиции, а уничтожает ее; перед нами деспотизм «наполеоновского» типа. Иногда Герцен связывал это «отсутствие истории» с «отрицанием прошлого», совершённым Петром Великим, но чаще распространял тот же тезис и на допетровскую Русь, утверждая, подобно Чаадаеву, что ни один славянский народ, кроме поляков, не был доселе историческим народом и «славяне скорее подлежат ведению географии, чем истории». В историческом прошлом у русских нет ничего, что они могли бы любить, а значит, в случае общественного переворота им нечего терять (общину Герцен помещал как бы вне истории). Поэтому социализм, будучи, в сущности, «приложением логики к государству», не встретит в России никаких серьезных препятствий.
У славянофилов Герцен заимствовал взгляд на общину как залог новой, высшей формы общества, убеждение, что коллективизм (в терминологии Герцена: «социалистический элемент» или даже просто «коммунизм») есть национальная черта русского народа. «А социализм, который так решительно, так глубоко разделяет Европу на два враждебных лагеря, — разве не признан он славянофилами так же, как нами? Это мост, на котором мы можем подать друг другу руку». Подобно славянофилам, Герцен подчеркивал, что русскому народу чуждо наследие римского права и связанное с ним индивидуалистическое понятие собственности; подобно им, он ценил общинное самоуправление, спонтанность и непосредственность отношений между общинниками, обходящимися без контрактов и писаного права. Наконец, подобно славянофилам, он считал, что русское православие было «более верным евангельскому учению, нежели католицизм», что религиозная изоляция была большим счастьем для русского народа, поскольку уберегла его от развращения католицизмом и от недугов европейской цивилизации. Только благодаря этой изоляции — т.е. благодаря православию — русский народ смог сохранить общину, которая спасла его «от монгольского варварства и от императорской цивилизации», устояла против вмешательства власти и «благополучно дожила до развития социализма в Европе». <…>