Жили мы на Шкапина, трое в комнате, улица вела к вокзалу, вокзал к стране, улица промышленная в саже-копоти, мать, мы с братом, отец на войне.
В память невеликую мою, утлую врезалось: воронка, мы с соседом моим смотрим, как откачивают воду мутную, воду мутную, вдвоём стоим.
После — голод, крошки хлеба не выклянчишь — трупы сплошь — на тротуаре, на мостовой, я боюсь покойников, но сердце выключишь — и живёшь как мёртвый, но живой.
Штабелями складывали их в загоне у вокзала нашего, помню, что когда одного несли — в нём булькала, как в бидоне, переливалась внутри вода.
Что ужаснее мора многолюдного, от ранений лучше погибнуть пулевых, но в сраженье, а не от голода лютого от нехватки плодов полевых.
Жили мы на Шкапина, двое в комнате, мать пристроила брата к добрым людям, след затерялся надолго в военном грохоте, а нашёлся через тридцать лет.
Животину выпятивши рахитную, помню, как девчонка плачет, щёки дрожат, что отец лежит, лежит да под ракитою, а над ним что вороны кружат.
Многого не помню, мал я был годами, к третьему лету войны начал доходить, тетка Люда съесть меня предлагала маме, людоедка, что и говорить.
Плач недавно я читал Иеремии, и когда на это наткнулся, весь притих: руки мягкосердых женщин детей варили, чтобы стали пищею для них.
Словом Господа всё земное сдобрено, тех, мол, и наказываю, кого люблю. Значит, нас любил Господь как-то особенно, Да. Особенно. Вот и терплю.